4 апреля 1934 г.
Много же времени мне понадобилось, чтобы уложить в голове естественный ход истории: вещи исчезают из нашей жизни также быстро, как и люди. Теряются, пропадают, уходят в один день — раз и навсегда. Иногда, в пасмурную погоду, можно различить их очертания по глубоким, чёрным теням на земле или в стенах — сосредоточиться, расслышать сквозь гул городов, как дрожит их блёклый точечный облик.
Для чего я пишу всё это здесь, а не рассуждаю вслух чутким ушам Владимира Михайловича?
По той же причине, что и Шабака выскабливал огонь у дверей чужого дворца, намереваясь сжечь всякое упоминание о мёртвых именах и почившем времени.
Слова — закрепившаяся символика единства, признание человеком жизни, баталия среди сотен тысяч подобных ему. Мои — только душат, не умея как положено вырваться наружу. Они — не бой, это скорее сдача оружия, поэтому я говорю ими вслух лишь когда признаю превосходство противника [времени], вежливо и только на вы.
Когда очередная эпоха переступит порог моего дома, мне не придётся долго копаться в памяти
— достаточно будет сжечь все эти дневники.
Земля ещё покойно дышала холодом, едва уловимая линия на горизонте, где лес сходится с небом, теперь рубиново-красная на фоне блестящего, чёрного сумрака. Солдаты в карминных шинелях, стянутых широким кожаным ремнём, лениво переговаривались под окнами — смеялись глухо, лаяли от хриплого кашля, щёлкали стальными зажигалками да травили друг другу байки о предстоящей амнистии Покровского. С юга императорский дворец защищали семь взводов, с севера — высотная стена крепости. Если поутру взобраться на самый верх и повыше задрать голову, можно заметить, как посреди свежей зелени блестит и плещется под холмом разливистая Кузьминка.
— Завтра сводите меня туда, господин Руневский, — маленькая императорская дочка с вечера ловит цепкими пальчиками его брюки и упрямо тянет за собой вглубь коридоров, через кленовую гостиную да в папин кабинет, запинается косолапыми ножками об пол и всё к руке его тянется, схватиться в пол прыжка.
— Конечно свожу, Лизонька, конечно свожу, — ласково кивает, беспрекословно следуя по пятам.
Ещё в том году, в Варшаве, совершенно случайно прогуливаясь мимо рынка, он купил крохотный карандашный набросок с изображением Старого города и, по возвращении, повесил его на стене в детской, закрыв тем самым чёрную пробоину, которая пугала Лизоньку каждую ночь. Теперь, по утрам, стоило солнцу коснуться прорисованной тропинки — черно-белый город оживал, светился золотыми красками и ласково убаюкивал беспокойную детскую восприимчивость.
На картинке — застывшая улочка на повороте к Замковой площади, сияла серебристым грифелем и казалась величавой, спокойной, словно накрытой густыми сумерками. Но Руневский помнил, что всё совсем иначе: сколько криков на ней было в январе шестьдесят третьего, сколько смертных приговоров зачитали подле каменной башни, сколько людей сгинуло в тот год, пока волнения не унялись под солдатским натиском. Помнил ещё и тяжёлый нрав этого города, прожилки добродетели и тёмное полотно раскаяния, похожее на развилистое русло Вислы.
Солдаты императорской кавалерии курят за углом, прислонившись к гранитным сводам, садовник сидит внизу — на мраморной ступеньке, стряхивая с рукавов ошмётки гнилых листьев. Весна уж во всю светится, свежей зеленью да турмалиновыми искрами по сухим, гранитным дорожкам, а солнце так и лезет под рукав пиджака — печёт потихоньку, согревает своим ласковым отблеском. Саша стоит подле парадного входа, жмурится да лицо под мягкий утренний свет подставляет — стучит пальцем по самокрутке и идёт дальше, только мелкие камешки под ботинками скрипят, разлетаются в стороны под тяжестью.
Всё тут как всегда: бензиновые разводы в мелких лужицах, громоздкие тележки со свежей землёй для цветочной клумбы, влажный укрывной материал разложен вдоль каменистых тропинок да горки обрезанных веток под сиреневыми кустами. А от пруда — вдруг целый выводок да в пол прыжка, никуда не сворачивая, прямым шагом и ко входу, по-хозяйски вовсе, как домой к себе идут. Сперва кажется, что это дурацкая шутка, какой-то розыгрыш, и сейчас весь этот выводок засмеётся своим неприятным, гавкающим смехом, затопает ногами, отвесить парочку гнусных шуток да упорхнёт куда-то в сторону, подальше от царского имения.
— Доброе утро, господин Дашков. А вы адресом не ошиблись? — в порывистой, быстрой походке Руневского мало дружелюбия, пусть даже и напускного, он настигает их у мраморных ступенек — внизу, под широкой аркой из колонн, и, не кривя ни сердцем, ни улыбкой, вполне основательно преграждает дорогу собой. — Вам же запрещено здесь появляться, не то что уж видеться с императорской семьёй. Как, впрочем, и князю Юсупову. Не припомню, чтобы дружина сняла этот запрет. Так позвольте поинтересоваться, куда это Вы так торопитесь..?
11 апреля 1935 г.
Калиш моего детства с каждым годом всё больше пустеет. Вещи, которые когда-то были мне были дороги, исчезли. Люди, которых когда-то я знал, умерли или затерялись где-то в мире. И всё же я вижу их тусклый блеск, их серые тени, когда прохожу мимо мест, где все они раньше стояли или были расставлены кем-то ещё: глиняный горшок на гнутой подставке возле книжной лавочки, старая скамейка с облезлой краской на чёрных металлических ножках, расписанная цветами тарелка вместо вывески за стеклом антикварного магазинчика, засушенный скелет огромной рыбины, подвешенной в самом начале улочки.
Всё это появилось ещё до меня, существовало при мне и умерло без меня.
Пора возвращаться в Петербург.